ОДУВАНЧИКИ
Да, это одуванчики, ночным дождем умытые, спросили меня впервые: "Ты помнишь?" Это было в конце мая. Весна и лето тогда еще не расстались друг с другом и шли, держась за руки. Я услышал тихое: "Помнишь?", и с тех пор одуванчики часто задают мне этот вопрос.
Ты не веришь?
Посмотри на их жизнь, полную смысла и красоты. Посмотри, как живут одуванчики и как умирают. Человек, который хочет прожить свою жизнь, точно так же взяв от мира все и отдав миру все, может быть, и не самый большой праведник, но, уж наверно, не слишком большой грешник.
Смотри: сквозь траву густую отважно к Солнцу тянутся
живые
трубочки, и, вскормленные их молоком -- горьким и живительным, глядят в
наш мир глаза солнечного цвета -- раскрываются и закрываются вместе с
Солнцем.
В это время еще трудно услышать их Вопрос. Но вот пришло другое время,
и тогда открой пошире душу и гляди: уже не солнечный зрачок, -- легкое
облачко ждет, чуть колеблясь, порыва ветра -- того самого, который
поможет
унести все, что увидел и услышал, унести с собой и рассказать где-то, в
другой траве, рассказать всякому, кто захочет услышать.
Ну, вот он, наконец-то! И в теплых струях воздуха летит на юг, на север, на запад, на восток все помнить осужденный невидимый росток. И вот жизнь, которая не устает продолжаться и для которой смерть не имеет значения.
***
Одуванчики помнят все. И того австрийца в солдатской шинели ("Их бин шрайбер! Их бин эстрайхишер шрайбер!"), и его улыбку (она спрашивала, просила и верила), -- улыбку, разрубленную лихим кавалерийским клинком. Помнят одуванчики и того немецкого солдата, который целился из-за куста в моего отца и хотел убить его. Моего отца и твоего деда. Когда я был такой, как ты, он напевал мне, вместо колыбельных, фронтовые песни вперемешку с песнями еврейского местечка в Белоруссии, пел про степь-да-степь кругом и про бродягу, который к Байкалу подходит...
Помнят одуванчики черноморский галечный берег и ночное спокойное море: его влажно шуршащие вдох и вы-ыдох, вдох и вы-ыдох... Проснувшись среди ночи, оказываешься один на один с черным небом, где звезды и самолетные огни перемигиваются над черным блеском моря. И ничто не заглушает молчания одиноких звезд. Только море не устает шлифовать и перебирать свои прибрежные сокровища.
Помнят одуванчики и Катю Слезкину, такую рыжую, что казалось будто ее веснушки ("У меня веснушки бывают весной и летом, потому что я рыжая; а все мальчишки дразнются!"), -- веснушки не могли удержаться на ее носу и щеках, когда она встряхивала головой с золотистыми кудряшками. Веснушки падали на землю, и из них вырастали одуванчики и еще какие-то желтые соловецкие цветы. Монастырский двор, куда маленькая девочка выходила гулять со своим котенком, так послушно желтел по утрам вместе с солнышком, что было ясно: только Катины веснушки и могли такое натворить.
И всякий раз, когда я встречаю одуванчик, я слышу: "Помнишь?" Теперь ты понимаешь, почему это мои любимые цветы?
***
А вот что было слышно в тот июньский день 44-го года. Монотонно бормочут колеса тачанок, звякает конская упряжь, пофыркивают лошади, их мерный шаг привычно ложится на дорогу. Тихая, беззлобная ругань вьется дымком где-то впереди.
Ну, здравствуй, товарищ комвзвода ДШК. Ты -- мой отец, хоть и на целый год моложе меня. А ДэШэКа -- крупнокалиберный пулемет системы Дегтярева и Шпагина. В твоем взводе на тачанках установлены эти самые ДШК -- грозное оружие. Сам ты едешь верхом на Макруше. Лошадь донской породы, темно-рыжей масти, хорошо обученная и послушная, с легкой рысью и теплыми ласковыми губами, -- кто бы ее узнал в худющей кобыле, доставшейся тебе из конзапаса. Ты едешь верхом на Макруше и слышишь обычные звуки движения кавалерии.
Звуки эти настолько привычны, что не мешают мыслям возвращаться к июньским дням 41-го. Каждый из тех дней начинался гулом самолетов, летящих на восток, а кончался страшной усталостью в тех же белорусских лесах, которые тянутся сейчас вдоль дороги.
Война для тебя началась в горящем поезде недалеко от Бреста. Вопросов тогда было гораздо больше, чем ответов. Но ты знал, что делать. Ты должен был это знать, -- ведь от тебя зависели многие жизни: и жена, и не рожденные еще дети и внуки. А скольким еще судьбам предстояло переплестись с твоей?!
***
Двадцать два дня ты был западнее многих немецких солдат, на поясных пряжках которых было написано, что – Бог с ними.
Двадцать два дня ты шел по этим лесам. Лето тогда уже забыло о весне, но еще и думать не хотело об осени. А распевавшие вовсю птицы не замечали мировой войны.
Вглядись еще разок в те дни, потому что скоро, совсем скоро к привычным звукам кавалерии добавится вдруг беспорядочная стрельба, крики и команда: "ДэШэКа в го-олову!".
Большая группа гитлеровцев шла на прорыв.
"Ко мне! Тачанки развернуть! К бою! Огонь!"
И через некоторое время: "По коням! За мной! Впере-од!"
Лес начинался не сразу у дороги, до него несколько сотен метров. С клинком в руке ты скачешь к лесу на Макруше, умной, быстрой Макруше. Давай..., давай..., быстрей!
Но что это?! Макруша споткнулась и падает, и ты едва успел выхватить ноги из стремян. Ты бежишь к немецкому солдату, который целится в тебя из кустов. Ты забыл, что тебе двадцать шесть лет, и что твоя дочка еще не видела тебя. Когда ты вернешься с войны, она скажет с ревом: "Ты не мой папа! Мой папа на карточке!", а еще через двадцать лет родит тебе внука, твоего старшего внука.
Не зная всего этого, ты бежишь к немецкому солдату, с поднятым клинком, и кричишь: "Ах ты, сволочь! Хенде хох!" и еще что-то кавалерийское. И солдат, который держит в руках винтовку почему-то не выстрелил или промахнулся. Могучий удар клинка стал последним существенным для него событием.
А вокруг десятки жизней, видишь ты, сплетаются в клубки своими судьбами. И ни один клубок не распадется, пока чья-то жизнь в нем не исчерпается. Каждая из этих жизней приняла форму давно не мытого и не спавшего по-настоящему человека; одежды у них разные, но тела одинаково уязвимы для металла, который со свистом рубил и дырявил воздух. И на траву, мятую сапогами, и на одуванчики проливалась кровь из непрочных человеческих сосудов. И последний выдох доставался порой одуванчику, который все это видел, был уже готов отправиться в путешествие и только ждал момента. В этом последнем выдохе часто было чье-то имя, слово, и, запутавшись впушинках, имя это или слово летело куда-то и падало где-то в землю, чтобы вырасти там новым одуванчиком.
Рукопашный бой -- вот как все это называется на военном языке.
Начштаба Шипилову достался здоровенный немец, который вовсе не собирался лишать Третий Рейх верного солдата, и плохо бы пришлось начальнику штаба, если бы ты не подоспел вовремя и не повалил этого гитлеровца. Шипилов убил его, не успев ощутить радость избавления.
Подоспела тачанка, и под шквальным огнем ДШК только немногим гитлеровцам удалось скрыться в лесу.
Вместе с коноводом сняли с Макруши седло и вернулись к своим. Сквозь усталость просочились слова Шипилова: "Вот он, мой спаситель!". Но это было уже не так важно. Ты устал, на спине – противный холод высыхающего пота. Тяжело делать эту работу –убивать. Даже если помнишь того красноармейца на полу избы и что с ним сделали те, кого ты убиваешь. Даже если знаешь, что в большую яму; вырытую зимой 42-го в твоем родном Паричи, падали, не успев замерзнуть, голые тела. Тела застреленных девчонок, не знавших почти ничего о жизни, и стариков, знавших о ней почти все. Падали женщины молодые и не очень молодые, прижимающие к себе своих младших и своих единственных, чтобы согреть их. Пусть в последний раз, но согреть, ведь они же мерзнут!
Ты ненавидишь немцев? Нет?! Но ведь это же для тебя четырьмя годами жизни была война?! И все-таки нет?
А я, кажется, ненавижу. И от этого мне больно. Как могу я ненавидеть, если музыку, так много сделавшую во мне, придумали немцы? И те великие немцы, которые помогли мне увидеть бессмыслицу-смысл бытия и события? Что с того, что у кого-то из них предки, отдаленные тысячелетьями, обратились в землю страны обетованной им, в глину кумранских кувшинов? Все равно они рождены Германией.
Как могу я ненавидеть, если слова колыбельных, под которые я когда-то засыпал, может понять немецкий мальчишка, и если мамины ласковые слова могла бы сказать и немецкая мама?
Моя ненависть -- это мальчики и девочки, идущие, взявшись за руки, по страшной, по своей последней дороге. Они идут и слушают сказку, которую им рассказывает пожилой человек. Он отдавал детям всю свою жизнь и последние ее капли превращает теперь в последние живые блики детских глаз. Ему предлагали жить. Он, один из немногих, кто имел право учить, как любить детей, слишком известен. Но его дети, все его дети из детского приюта в Варшаве умрут тогда одни, в ужасе и отчаянии?! И вот он рассказывает им сказку.
Сказка эта растаяла в небе белым облачком. Как тает, разделяясь на невидимые пушинки, одуванчик. Из густого черного дыма вытолкнули это облачко детские руки.
А что осталось на земле? Сандалики, и среди них наверняка были с круглой дырочкой на подошве, -- совсем как у тебя, малыш.
Так что ненависть моя сделана из прочного материала -- из следов босых ножек на дорогах к печам. Там сгорела и часть моей души, а угольки остались во мне.
Но рядом с ненавистью живет во мне и другое: Голос седьмой бетховенской сонаты и немецкий офицер, который в июне 41-го заставил звереющего от жадности и страха хуторянина накормить моих родителей, голодных и боявшихся встречи с немцами.
***
Ну а что тот день в июне 44-го? Разве все уже случилось? Нет.
Ты увидел, что ведут пленного. Ему около пятидесяти, среднего роста, худощавый. За стеклами очков в металлической оправе безмятежно щурятся от яркого солнца глаза. На небритом лице -- добрая и, черт побери!, какая-то веселая улыбка. Он что-то объясняет солдату по-немецки. Ты подошел и спросил его (Ну, немец, благодари судьбу, что народ, для которого Германия стала одной из родин, обзавелся там новым языком. А, впрочем, погоди благодарить...), ты спросил его на немецко-еврейском, кто он и что хочет сказать.
Как он обрадовался! Он говорит, объясняет, и счастливая улыбка -- его понимают! -- улыбка растекается по небритым щекам и проникает в морщинки возле глаз.
"Эй, чего он там болтает? Ну-ка, веди его сюда!". Ты подошел с пленным к Шипилову: "Он, товарищ майор, говорит, что писатель, австрийский писатель. Его в штаб дивизии, наверно, надо отправить, там разберутся."
Ты объясняешь, а пленный переводит взгляд с тебя на майора и с него на тебя. На лице австрийца та же радостная улыбка, и стекла очков в металлической оправе счастливо поблескивают. Наконец-то кончилась эта нелепица, которая, быть может, началась с того, что пару месяцев назад к нему домой пришли и сказали: фюреру нужно, чтобы он перестал марать бумагу и встал на защиту отечества, иначе его семью ожидает судьба всех предателей. Но сейчас все это кончилось. Его понимают, ему верят. Все будет хорошо.
"Ладно! Хватит болтать! Сейчас я ему покажу, какой он писатель!", -- и Шипилов выхватил из ножен шашку. Улыбка на лице пленного сломалась, он вскинул руку, закрываясь от удара...
"Стойте! Что вы делаете?!"
"И ты еще их защищаешь?!"
***
Пленный лежал со страшными следами ударов. Нелегко убить человека шашкой в пешем строю.
Воспитанник полка, который крутился тут же, обшарил убитого и протянул Шипилову карманные часы. Тот повертел их, поднес к уху, послушал и положил в карман...
***
Что за человек был этот Шипилов? Отец говорит, что солдаты его уважали. Отважный, честный, боевой офицер.
Они встретились спустя тридцать лет, на собрании ветеранов. Когда уже о многом было говорено, отец попробовал напомнить тот день в июне 44-го. Он успел сказать только полслова, как бывший начштаба попросил: "Не надо об этом! Прошу тебя!" Он все помнил.
Все помнит и твой дед. За время войны ему пришлось убить нескольких немецких солдат, убить самому, своей рукой. Разные были обстоятельства. Не раз он уже рассказывал мне, как было дело, и не раз спрашивал, с необычной для себя растерянностью: "Мог ли я их не убивать? Наверно, мог..." И не раз я неуверенно отвечал, что все он делал правильно. А что его нынешние сомнения – еще правильнее.
Как будто я могу быть судьей. Как будто он сам не
знает
шестую заповедь: Не убий. ЛО ТИРЦА, – на языке скрижалей...
Больнее всего ему помнить того австрийца. Но он помнит. Я тоже.
И хочу, чтобы помнил ты.
Одуванчики будут тебе напоминать.
1973-1999
В этом рассказе Геннадик взял конечную часть этого боевого эпизода. Не знаю, почему он не рассказал, как начался тот день.
Коротко дополню.
Войдя в прорыв под Витебском у ст. Богушевичи, 28-й гвардейский кавалерийский полк был головным полком 6 гв. кав. дивизии. И этому полку был придан наш эскадрон ДШК.
В головной колонне шел 1-й эскадрон, где командиром был капитан Неумоев Яков Николаевич, в будущем Герой Сов. Союза. А мой взвод придали в головную походную заставу.
Двигались ночью по проселочным дорогам, соблюдая уставы. К утру к нам подъехал новый зам комдива, подполковник Чурсин. К 5-6 часам утренний туман стал рассеиваться, и мы увидели вдали колонну, движущуюся по другой – почти параллельной – дороге. Мы остановились. Чурсин открыл планшетку и стал рассматривать топографическую карту, рассуждая вслух: "Неужели это колонна 5-й дивизии? Нет, не может быть… Горелик, ну-ка проскочи, узнай, кто там движется."
Я, в бурке и кубанке, пришпорил свою Мокрушу и галопом поскакал к движущейся колонне… До нее оставалось метров 200, когда по мне открыли огонь из разного оружия. Я развернулся, вихрем помчался к своим и кричу: "Это немцы… ". Чурсин отозвался: "Сами видим, что немцы", приказал развернуть пулеметы и открыть ответный огонь…
От противника летели мины и снаряды. Одна мина попала в тачанку и расколола ее пополам. Четверик коней отнес передок с ездовым Зуевым на несколько метров. Крупы коней были в ранах от осколков, но Зуев остался нетронутым. Я стоял в 1-2 метрах от разрыва и тоже остался невредим.
Вскоре колонна немцев удалилась. Мы как-то собрали разбитую пулеметную установку и заняли свое место в колонне… Еще не было приказа о продолжении движения, когда я услышал команду: "ДШК в голову…!"
Что было потом, описано в рассказе "Одуванчики". Только одна неточность: майор Шипилов Роман Александрович был не начальником штаба, а заместителем командира 28-го гв. кав полка по строевой подготовке.
* * *
Прошло сорок лет. После смерти председателя Совета ветеранов 3 гв кав корпуса генерал-майора Героя Советского Союза Брикеля Павла Порфирьевича, Совет ветеранов перевели в Москву и меня избрали заместителем председателя. На собраниях ветеранов я встречался и с полковником Шипиловым и с генерал-майором Чурсиным.
И так получилось, что мне пришлось проводить их обоих в последний путь от имени ветеранов… Конечно, я знал, что сказать о боевых заслугах этих дорогих мне однополчан.
ПРИЛОЖЕНИЕ
(написал Матвей Горелик 6 декабря 1989 года, --
сочинил
не известно, кто)